Вот от Киселева-то и выручил меня Сергей Михайлович.
Аркагалинский лагерь обслуживал шахту. На сто подземных рабочих, сто шахтеров – тысяча обслуги всяческой.
Голод подступал к Аркагале. И, конечно, раньше всего голод вошел в бараки пятьдесят восьмой статьи.
Сергей Михайлович сердился.
– Я не солнышко, всех не обогрею. Тебя устроили дневальным в химлабораторию, надо было жить, надо было уметь жить. По-лагерному, понял? – хлопал меня Сергей Михайлович по плечу. – До тебя тут работал Димка. Так тот продал весь глицерин – две бочки стояло – по двадцать рублей пол-литровая банка – медок, говорил, ха-ха-ха! Для заключенного все хорошо.
– Для меня это не годится.
– А что же для тебя годится?
Служба дневального была ненадежной. Меня быстро – насчет этого были строгие указания – перевели на шахту. Есть хотелось все больше.
Сергей Михайлович носился по лагерю. Была у него страсть: начальство в любом его виде прямо завораживало нашего доктора. Лунин невероятно гордился своей дружбой или хоть тенью дружбы с любым лагерным начальством, стремился показать свою близость к начальству, хвалился ею и мог об этой призрачной близости говорить целыми часами.
Я сидел у него на приеме голодный, боясь попросить кусок хлеба, и слушал бесконечную похвальбу.
– А что начальство? Начальство – это, брат, власть. Несть власти, аще не от бога, – ха-ха-ха! Надо уметь угодить ему – и все будет хорошо.
– Я могу с удовольствием угодить ему прямо в рожу.
– Ну, вот видишь. Слушай, давай так договоримся: ты можешь ко мне ходить – ведь скучно, наверно, в общем бараке?
– Скучно?!
– Ну да. Ты приходи. Посидишь, покуришь. В бараке ведь и покурить не дадут. Ведь я знаю – в сто глаз глядят на папиросу. Только не проси меня освобождать от работы. Этого я не могу, то есть могу, но мне неудобно. Дело твое. Пожрать, сам понимаешь, где я могу взять – это дело моего санитара. Я сам за хлебом не хожу. Так что если в случае тебе нужно будет хлеба – скажешь санитару Николаю. Неужели ты, старый лагерник, хлеба не можешь достать? Послушай вот, что жена начальника Ольга Петровна сегодня говорила. Меня ведь приглашают и выпить.
– Я пойду, Сергей Михайлович.
Настали дни голодные и страшные. И как-то раз, не в силах справиться с голодом, вошел я в амбулаторию.
Сергей Михайлович сидел на табуретке и листоновскими щипцами срывал помертвевшие ногти с отмороженных пальцев скорченного грязного человека. Ногти один за другим падали со стуком в пустой таз. Сергей Михайлович заметил меня.
– Вчера вот полтаза таких ногтей набросал.
Из-за занавески выглянуло женское лицо. Мы редко видели женщин, да еще близко, да еще в комнате, лицом к лицу. Она показалась мне прекрасной. Я поклонился, поздоровался.
– Здравствуйте, – низким чудесным голосом сказала она. – Сережа, это твой товарищ? Что ты рассказывал?
– Нет, – сказал Сергей Михайлович, бросая листоновские щипцы в таз и отходя к рукомойнику мыть руки.
– Николай, – сказал он вошедшему санитару, – убери таз и вынеси ему, – он кивнул на меня, – хлеба.
Я дождался хлеба и ушел в барак. Лагерь есть лагерь. А женщина эта, нежное и прелестное лицо которой помню я и сейчас, хоть никогда ее больше не видел, была Эдит Абрамовна, вольнонаемная, партийная, договорница, медицинская сестра с прииска «Ольчан». Она влюбилась в Сергея Михайловича, сошлась с ним, добилась его перевода на «Ольчан», добилась его досрочного освобождения уже во время войны. Ездила в Магадан к Никишову, начальнику Дальстроя, хлопотать за Сергея Михайловича, и когда ее исключили из партии за связь с заключенным – обычная «мера пресечения» в таких случаях, – передала вопрос в Москву и добилась снятия судимости с Лунина, добилась, чтобы ему разрешили экзамен в Московском университете, получить диплом врача, восстановиться во всех правах, и вышла за него замуж формально.
А когда потомок декабриста получил диплом, он бросил Эдит Абрамовну и потребовал развода.
– Родственников у нее, как у всех жидов. Мне это не годится.
Эдит Абрамовну он бросил, но Дальстрой ему бросить не удалось. Пришлось вернуться на Дальний Север – хоть на три года. Уменье ладить с начальством принесло Лунину, дипломированному врачу, – неожиданно крупное назначение – заведующим хирургическим отделением центральной больницы для заключенных на левом берегу в поселке Дебин. А я к этому времени – к 1948 году – был старшим фельдшером хирургического отделения.
Назначение Лунина было как внезапный удар грома.
Дело в том, что хирург Рубанцев, заведующий отделением, был фронтовой хирург – майор медицинской службы – дельный, опытный работник, приехавший сюда после войны отнюдь не на три дня. Одним Рубанцев был плох – он не ладил с высоким начальством, ненавидел подхалимов, лжецов и вообще был не ко двору Щербакова – начальника санотдела Колымы. Договорник, приехавший настороженным врагом заключенных, Рубанцев, умный человек самостоятельных суждений, скоро увидел, что его обманывали в «политической» подготовке. Подлецы, самоснабженцы, клеветники, бездельники – таковы были товарищи Рубанцева по службе. А заключенные – всех специальностей, в том числе и врачебной, – были теми людьми, которые вели больницу, лечение, дело. Рубанцев понял правду и не стал ее скрывать. Он подал заявление о переводе в Магадан, где была средняя школа, – у него был сын школьного возраста. В переводе ему было отказано устно. После больших хлопот через несколько месяцев ему удалось устроить сына в интернат, километрах в девяноста от Дебина. Работу Рубанцев уже вел уверенно, разгонял бездельников и рвачей. Об этих угрожающих спокойствию действиях было незамедлительно сообщено в Магадан, в штаб Щербакова.
Щербаков не любил тонкостей в обращении. Матерщина, угрозы, дача «дел» – все это годилось для заключенных, для бывших заключенных, но не для договорника, фронтового хирурга, награжденного орденами.
Щербаков разыскал старое заявление Рубанцева и перевел его в Магадан. И хоть учебный год был в полном разгаре, хоть дело в хирургическом отделении было налажено – пришлось все бросить и уехать…