– Ну, так как же? Хотите, я по вашему выбору вызову сюда десять свидетелей из вашей бригады. Назовите любые фамилии. Я пропущу их через свой кабинет, и все они покажут против вас. Разве не так? Ручаюсь, что так. Ведь мы с вами люди взрослые.
Штрафные зоны отличаются музыкальностью названия: Джелгала, Золотистый… Места для штрафных зон выбираются с умом. Лагерь Джелгала расположен на высокой горе – приисковые забои внизу, в ущелье. Это значит, что после многочасовой изнурительной работы люди будут ползти по обледенелым, вырубленным в снегу ступеням, хватаясь за обрывки обмороженного тальника, ползти вверх, выбиваясь из последних сил, таща на себе дрова – ежедневную порцию дров для отопления барака. Это, конечно, понимал начальничек, выбравший место для штрафной зоны. Понимал он и другое: что сверху по лагерной горе можно будет скатывать, скидывать тех, кто упирается, кто не хочет или не может идти на работу, так и делали на утренних «разводах» Джелгалы. Тех, кто не шел, рослые надзиратели хватали за руки и за ноги, раскачивали и бросали вниз. Внизу ждала лошадь, запряженная в волокушу. К волокуше за ноги привязывали отказчиков и везли на место работы.
Человек оттого, может быть, и стал человеком, что был физически крепче, выносливее любого животного. Таким он и остался. Люди не умирали оттого, что их голова простучит по джелгалинским дорогам два километра. Вскачь ведь не ездят на волокуше.
Благодаря такой топографический особенности на Джелгале легко удавались так называемые «разводы без последнего» – когда арестанты стремятся сами юркнуть, скатиться вниз, не дожидаясь, когда их скинут в пропасть надзиратели. «Разводы без последнего» в других местах обычно проводились с помощью собак. Джелгалинские собаки в разводах не участвовали.
Была весна, и сидеть в карцере было не так уж плохо. Я знал к этому времени и вырубленный в скале, в вечной мерзлоте, карцер Кадыкчана, и изолятор «Партизана», где надзиратели нарочно выдергали весь мох, служивший прокладкой между бревнами. Я знал срубленный из зимней лиственницы, обледенелый, дымящийся паром карцер прииска «Спокойный» и карцер Черного озера, где вместо пола была ледяная вода, а вместо нар – узкая скамейка. Мой арестантский опыт был велик – я мог спать и на узкой скамейке, видел сны и не падал в ледяную воду.
Лагерная этика позволяет обманывать начальство, «заряжать туфту», на работе – в замерах, в подсчетах, в качестве выполнения. В любой плотничьей работе можно словчить, обмануть. Одно только дело положено делать добросовестно – строить лагерный изолятор. Барак для начальства может быть срублен небрежно, но тюрьма для заключенных должна быть тепла, добротна. «Сами ведь сидеть будем». И хотя традиция эта культивируется блатными по преимуществу – все же рациональное зерно в таком совете есть. Но это – теория. На практике клин и мох царствуют всюду, и лагерный изолятор – не исключение.
Карцер на Джелгале был особенного устройства – без окна, живо напоминая известные «сундуки» Бутырской тюрьмы. Щель в двери, выходящей в коридор, заменяла окно. Здесь я просидел месяц на карцерном пайке – триста граммов хлеба и кружка воды. Дважды за этот месяц дневальный изолятора совал мне миску супу.
Закрывая лицо надушенным платком, следователь Федоров изволил беседовать со мной:
– Не хотите ли газетку – вот видите, Коминтерн распущен. Вам это будет интересно.
Нет, мне не было это интересно. Вот закурить бы.
– Уж извините. Я некурящий. Вот видите – вас обвиняют в восхвалении гитлеровского оружия.
– Что это значит?
– Ну, то, что вы одобрительно отзывались о наступлении немцев.
– Я об этом почти ничего не знаю. Я не видел газет много лет. Шесть лет.
– Ну, это не самое главное. Вот вы сказали как-то, что стахановское движение в лагере – фальшь и ложь.
В лагере было три вида пайков – «котлового довольствия» заключенных – стахановский, ударный и производственный – кроме штрафных, следственных, этапных. Пайки отличались друг от друга количеством хлеба, качеством блюд. В соседнем забое горный смотритель отмерил каждому рабочему расстояние – урок и прикрепил там папиросу из махорки. Вывезешь грунт до отметки – твоя папироса, стахановец.
– Вот как было дело,–сказал я. – Это – уродство, по-моему.
– Потом вы говорили, что Бунин – великий русский писатель.
– Он действительно великий русский писатель. За то, что я это сказал, можно дать срок?
– Можно. Это – эмигрант. Злобный эмигрант. «Дело» шло на лад. Федоров был весел, подвижен.
– Вот видите, как мы с вами обращаемся. Ни одного грубого слова. Обратите внимание – никто вас не бьет, как в тридцать восьмом году. Никакого давления.
– А триста граммов хлеба в сутки?
– Приказ, дорогой мой, приказ. Я ничего не могу поделать. Приказ. Следственный паек.
– А камера без окна? Я ведь слепну, да и дышать нечем.
– Так уж и без окна? Не может этого быть. Откуда-нибудь свет попадает.
– Из дверной щели снизу.
– Ну вот, вот.
– Зимой бы застилало паром.
– Но сейчас ведь не зима.
– И то верно. Сейчас уж не зима.
– Послушайте,–сказал я.–Я болен. Обессилел. Я много раз обращался в медпункт, но меня никогда не освобождали от работы.
– Напишите заявление. Это будет иметь значение для суда и следствия.
Я потянулся за ближайшей авторучкой – их множество, всяких размеров и фабричных марок, лежало на столе.
– Нет, нет, простой ручкой, пожалуйста.
– Хорошо.
Я написал: многократно обращался в амбулаторные зоны – чуть не каждый день. Писать было очень трудно – практики в этом деле у меня маловато.
Федоров разгладил бумажку.
– Не беспокойтесь. Все будет сделано по закону.
В тот же вечер замки моей камеры загремели, и дверь открылась. В углу на столике дежурного горела «колымка» – четырехлучевая бензиновая лампочка из консервной банки. Кто-то сидел у стола в полушубке, в шапке-ушанке.
– Подойди.
Я подошел. Сидевший встал. Это был доктор Мохнач, старый колымчанин, жертва тридцать седьмого года. На Колыме работал на общих работах, потом был допущен к врачебным обязанностям. Был воспитан в страхе перед начальством. У него на приемах в амбулатории зоны я бывал много раз.